Адамович писал про Поплавского, что он был "необычайно талантлив, талантлив "насквозь", "до мозга костей", в каждой случайно оброненной фразе".
"Поплавский пролетел над русским Парижем метеором, и какой-то огненный след от него остался", -- сказано о Борисе Юлиановиче Поплавском (1903--1935) в книге "Русская литература в эмиграции" (Питтсбург, 1972) {В ст.: Ю. П. Иваск. Поэзия "старой эмиграции", с. 59}
Родился он в 1903 году и учился, вернее, недоучился в Константинополе. Грамотно писать он ни на одном языке так и не выучился, и рукописи его пестрели просто чудовищными ошибками. "Но отсутствие грамотности, как известно, не помеха таланту. Гумилев был почти так же безграмотен, как и Поплавский." И. Одоевцева
Н. А. Бердяев воспринимал его в целости, в сугубой нераздельности творчества-жизни как крик души русского молодого человека в эмиграции. Этот крик души не может не вызвать сочувствия, сопереживания и сейчас, особенно в молодых душах, образующихся натурах. (В особенности судьбы Поплавского -- не в творчестве, а именно в этом -- есть сходство с притягательностью М. Ю. Лермонтова, С. А. Есенина. Яркость впечатляющего дарования. Резкость раннего ухода. Именно таким вырисовывается этот поэт -- во многом недосказанный -- в эмигрантском литературном мире.)
Набоков говорил в книге"Другие берега" говорит о Поплавском как о замечательном поэте,"далекой скрипке среди родных балалаек".
(1903 — 1935)
Марку Слониму Европа, Европа, как медленно в трауре юном Огромные флаги твои развеваются в воздухе лунном. Безногие люди, смеясь, говорят про войну, А в парке ученый готовит снаряд на луну. Высокие здания яркие флаги подняли. Удастся ли опыт? На башне мечтают часы. А в море закатном огромными летними днями Уходит корабль в конце дымовой полосы. А дождик осенний летит на асфальт лиловатый. Звенит синема, и подросток билет покупает. А в небе дождливом таинственный гений крылатый В верху небоскреба о будущем счастье мечтает. Европа, Европа, сады твои полны народу. Читает газету Офелия в белом такси. А Гамлет в трамвае мечтает уйти на свободу Упав под колеса с улыбкою смертной тоски. А солнце огромное клонится в желтом тумане, Далеко-далеко в предместиях газ запылал. Европа, Европа, корабль утопал в океане, А в зале оркестр молитву на трубах играл. И все вспоминали трамваи, деревья и осень. И все опускались, грустя, в голубую пучину. Вам страшно, скажите? Мне страшно ль? Не очень! Ведь я европеец!- смеялся во фраке мужчина. Ведь я англичанин, мне льды по газетам знакомы. Привык подчиняться, проигрывать с гордым челом. А в Лондоне нежные леди приходят к знакомым. И розы в магазинах вянут за толстым стеклом. А гений на башне мечтал про грядущие годы. Стеклянные синие здания видел вдали, Где ангелы люди носились на крыльях свободы, Грустить улетали на солнце с холодной земли. Там снова закаты сияли над крышами башен, Где пели влюбленные в небо о вечной весне. И плакали - люди наутро от жалости страшной, Прошедшие годы увидев случайно во сне. Пустые бульвары, где дождик, упав и уставши, Прилег под забором в холодной осенней истоме. Где умерли мы, для себя ничего не дождавшись, Больные рабочие слишком высокого дома.Строфы века. Антология русской поэзии.
Сост. Е.Евтушенко.
Минск, Москва: Полифакт, 1995.
* * *
Вечер блестит над землею, Дождь прекратился на время, Солнце сменилось луною, Лета истаяло бремя. Низкое солнце садится Серое небо в огне; Быстрые, черные птицы Носятся стаей в окне. Так бы касаться, кружиться, В бездну стремглав заглянуть, Но на земле не ужиться, В серое небо скользнуть. Фабрика гаснет высоко, Яркие, зимние дни. Клонится низко осока К бегу холодной волны. Черные, быстрые воды Им бы заснуть подо льдом. Сумрачный праздник свободы Ласточки в cepдце пустом.1931 Борис Поплавский. Собрание сочинений.
Modern Russian Literature and Culture.
Studies and texts. Volume 8.
Berkley: Berkley Slavic Specialists, 1981.
* * *
Звуки неба еле слышны Глубоки снега и степи Кто там ходит, спит, не дышит? Розы ветра облетели Тишина лежит в постели Глубоко больна Снится ей иное время Пишет черт стихотворенье У ее окна Спи, младенец жизни новой, Слишком рано и темно Спит зари огонь багровый Глубока дневная ночьБорис Поплавский. Автоматические стихи.
Москва: Согласие, 1999.
Ирина Одоевцева, "На берегах Сены". Фрагмент, посвященный Поплавскому
Батай терпеливо ждет. Георгий Иванов смотрит на часы: — Двадцать минут пятого, Поплавcкий уже не придет. Клялся и божился, что будет у меня в половине четвертого. И как просил, чтобы я принял его. Безобразие. Больше не пущу его к себе.
— Наверное, проспал или забыл… — примирительно говорю я. — Не сердись!
Георгий Иванов пожимает плечами:
— Буду я сердиться. Подумаешь. Но ведь как умолял.. чтобы я выслушал его стихи. И вот не пришел.
Я натягиваю перчатки и в последний раз оглядываю себя в зеркале.
— Пожалуйста, если почему-либо задержишься, позвони по телефону. Без этой ритуальной напутственной фразы я никогда не выхожу из дома. Но когда опаздываю, все же почти никогда не звоню.
— Я вернусь к обеду, беспокоиться тебе нечего.
Георгий Иванов открывает дверь. Перед ней, держа в одной руке очки, а в другой тетрадку, стоит Поплавский. От неожиданности он роняет очки и тетрадку на пол. Исписанные страницы падают к его ногам.
— Поплавский! — удивленно вскрикивает Георгий Иванов, нагибаясь за черными очками, лежащими на ковре. Ведь без них Поплавский, наверное, ничего не видит. То, что он носит очки «зря», нисколько не нуждаясь в них, «для прикрытия глаз», еще неизвестно Георгию Иванову.
У Поплавского совершенно растерянный вид. Все это так забавно, что я не могу удержать смех.
— Что же вы тут стояли и не звонили? — спрашиваю я смеясь.
— Я, — почти плачущим голосом объясняет Поплавский, — уже давно тут стою. Больше получаса. Пришел слишком рано. Боялся позвонить. Не мог…
Наконец все страницы подобраны, и мы с Батаем уходим.
В тот вечер я, как всегда, опоздала к обеду, но Георгий Иванов даже не ворчал. Он взволнованно начал читать мне отрывки стихов Поплавского:
— Послушай, это удивительно талантливо, хотя и сильно смахивает на Рембо.
Приходите к нам в гости,
Когда мы уйдем…
……..
Не занимайтесь моими следами
Ветру я их поручаю стереть…
С этого дня Георгий Иванов, открывший много молодых талантов, в том числе и Смоленского, серьезно занялся Поплавским. Для начала он выдержал бой с Адамовичем, тогда еще совершенно не признававшим стихи Поплавского, и повел его к Мережковским.
Зинаида Николаевна хорошо приняла его, и он вскоре сделался желанным гостем на «воскресеньях». Выяснилось, что он замечательный оратор. Лучший даже, чем «златоуст эмиграции» Адамович.
Конечно, ни его, ни Адамовича я «святотатственно» не сравниваю с «самим» Мережковским — действительно ни с кем не сравнимым. Впрочем, оратором Мережковского назвать трудно. Такое определение к нему не совсем подходит — в особенности когда он не произносит тщательно обдуманный доклад, а импровизирует в «Зеленой лампе» или на «воскресеньи», когда он, уносимый порывом дикого вдохновенья, как бы вырастает на глазах у слушателей и, кажется, поднимается в воздух над своим стулом. Он пророчествует, как библейский пророк.
Холодная дрожь восторга, похожего на священный страх, пробегает по моей спине. Я слушаю его не только ушами, но всем существом. Я не особенно разбираюсь в том, о чем он пророчествует, меня не очень интересуют вопросы об Атлантиде, о Тайне Трех или Апокалипсисе. Но я покорена, я раздавлена, я готова, не рассуждая, подписаться под его словами. В эти минуты он владеет не только истиной, но и моей волей, как и волей большинства слушателей. Очень немногие могут не поддаться его магии.
Потом, когда он кончит пророчить и превратится снова из библейского пророка в маленького сутулого старика с шаркающей походкой, слушатели снова овладеют собой и пустятся в дискуссию с ним, опровергая высказанные им тезисы.
Ведь бесконечные дискуссии — главное содержание не только заседаний «Зеленой лампы», но и «воскресений». Поплавский постоянно блистал на них.
Да, повторяю, он был прекрасным оратором. И это несмотря на чрезвычайно невыигрышную внешность — внешность слепца. Отсюда и черные очки, скрывающие его кажущиеся слепыми глаза. Он, впрочем, отлично видит. Он сам, должно быть, сознавал странное впечатление, производимое его глазами, и никогда не снимал черные очки.
Ведь глаза — зеркало души. Но его глаза вряд ли были зеркалом его души. Это были странные, неприятные глаза, производившие на многих просто отталкивающее впечатление. В них совсем не отражалась его душа — душа поэта.
Его черные очки, впрочем, были иногда и полезны. В метро и в автобусах, даже в часы наплыва, для него всегда находилось сидячее место: уступи место слепенькому.
Адамовичу в его ораторской карьере помогали его очень красивые и большие глаза, проникновенно устремленные вдаль, и его изящный петербургский подтянутый вид.
Поплавский же был мешковат, небрежно одет и на эстраде производил довольно жалкое впечатление. Голос его был гнусавый и какой-то обиженный, почти плачущий. Казалось бы, как выступать публично при таких данных?
И все же стоило ему бочком взобраться на эстраду, произнести несколько плохо между собой связанных слов, тряхнуть головой и выпрямиться, как речь его уже лилась неудержимо, удивляя блеском, остротой мыслей и главное — парадоксами, а иногда просто ошарашивая слушателей.
Так, он чуть ли не на первом своем выступлении в «Зеленой лампе» объявил, что скорбит об участи непосильно трудящихся, особенно о грузчиках и проститутках, чем на полвека предвосхитил свое время. Его заявление возмутило многих в те далекие времена.
Умел он и возбуждать у дам не только улыбку, но и негодование «огнем нежданных эпиграмм» и парадоксов. Так, на одном из «воскресений» у Мережковского присутствовали гости из Москвы — супруги «рыбьи профессора», написавшие много книг о рыбах и пожелавшие посетить светочей, «великих борцов за свободу» Гиппиус и Мережковского.
Поплавский, пользуясь короткой паузой, перебивая Зинаиду Николаевну, громко заявил, что свобода несет горе и беды и что ее следует заменить прекрасным рабством, так как рабы наисчастливейшие люди на земле, что в России надо восстановить крепостное право и подарить мужикам счастье рабства.
«Рыбьи профессора» испуганно заморгали, стали смотреть на часы, встали из-за стола, ссылаясь на то, что их ждут, очень ждут, и они уже сильно опаздывают.
Уговоры Зинаиды Николаевны не уходить остались без результата. Они не уходили, а бежали в полном расстройстве чувств. Подавая пальто «рыбьей профессорше», Злобин разобрал, как она про себя шептала, как бы в забытьи: «Господи, и это эмиграция! Какие страшные зубры! О Господи!» — о чем он, вернувшись в столовую, и рассказал со смехом.
Конечно, Зинаида Николаевна отчитала Поплавского за его неприличную выходку, но больше для виду. Ему, первому из молодых поэтов — к тому времени он уже успел им сделаться — многое было позволено, даже слишком многое.
Поплавский с легкой руки Георгия Иванова и при «попустительстве» Адамовича молниеносно вознесся и стал в первом ряду молодых поэтов.
Молодыми поэтами считались те, кто начал свою поэтическую карьеру уже за рубежом, хотя некоторые были старше «маститого» Георгия Иванова и даже Адамовича.
Но Поплавский был действительно молод. Родился он в 1903 году и учился, вернее, недоучился в Константинополе. Грамотно писать он ни на одном языке так и не выучился, и рукописи его пестрели просто чудовищными ошибками.
Но отсутствие грамотности, как известно, не помеха таланту. Гумилев был почти так же безграмотен, как и Поплавский.
Еще об удивительном ораторском даре Поплавского.
Заседание «Зеленой лампы». Доклад Николая Оцупа. Переполненный зал избранных слушателей. Вход только по личным приглашениям, рассылаемым Злобиным. Антракт. Николай Оцуп спускается с эстрады, важно поделившись своими мыслями и домыслами о Прусте и Джойсе. У Оцупа совсем особая манера произносить речи с эстрады. В обыкновенной жизни он говорит гладко, легко, просто и ясно, не обнаруживая никаких речевых недостатков. Но на эстраде все меняется коренным образом. Он весь как бы тяжелеет, кроме рук, принимающих большое участие в его выступлении. Они грузно и энергично упираются в стол, будто выдавливая из него странный длительный звук э-э-э, прерывая старательно отчеканенные фразы. Выражение лица напряженно-мучительное, жилы на шее надуты — нелегко даются ему эти выступления.
Я недоумеваю: к чему так мучить себя? Лавров ему его выступления не приносят. Слушать его тяжело. Аудитория все же наградила Оцупа, как и следует, — ведь он так старался, бедняга, — аплодисментами, правда, не очень звонкими. Он кланяется, улыбается, блестя черными глазами — и вот уже он такой, как всегда: красивый, белозубый, стройный, просто и ясно осведомляющийся о впечатлении от его речи на слушателей.
Я — а как же иначе — кривлю душой, очень хорошо. Николай Авдеевич. как всегда, хорошо, содержательно и умно.
Для меня в заседаниях «Зеленой лампы» самое интересное — антракты и кулуары, как мы называли литературные встречи и разговоры. Сегодня здесь особенно много знакомых. Даже и мой большой друг Василий Алексеевич Маклаков. Мы только успели поздороваться и обрадоваться друг другу, как ко мне, решительно шагая, подошел Поплавский и произнес плачущим голосом:
— Очень прошу. Простите. На два слова. Очень нужно.
Я удивленно смотрю на него. Я с ним не в близко-дружеских отношениях, а скорее далеко-далеких. Что ему так спешно могло понадобиться от меня?
— Очень прошу, очень! — настаивает он.
Я сдаюсь и, кивнув Маклакову, отхожу с Поплавским в сторону.
— Неужели вы не могли подождать?
— Ради Бога, простите, — перебивает он, — никак не мог. Читали ли вы Джойса?
Я киваю:
— Читала. Ну, и?..
— Мне необходимо. Только вы, кажется, можете. Расскажите скорей о нем и о Прусте. Правда про усы? кота? И что все длится один день?
Он закидывает меня вопросами. Я добросовестно отвечаю на них. О Прусте: название всех томов и все имена — Сван, Германт…
— Но ведь вы перепутаете.
— Нет. нет, только скорей, ради Бога. Пробковая камера была? Сван женился на Одетте? А Джойс ирландец? И преобразовывал язык? Вы не сочиняете? Правда? Так все и было? А насчет стиля Пруста и Джойса Оцуп правильно говорил?..
Но Георгий Иванов, бессменный председатель «Зеленой лампы», уже звонит в колокольчик, объявляя заседание открытым, и Поплавский, на полуслове оборвав очередной вопрос, устремляется к эстраде.
И вот уже он плачущим, захлебывающимся от волнения и вдохновения голосом убедительно передает только что услышанное от меня, проникновенно углубляя, расширяя, преображая и украшая его «цветами своего красноречия» и словесной находчивости.
Я с изумлением слушаю его. Если бы он сам десять минут тому назад не признался мне, что не читал ни Пруста, ни Джойса, я была бы уверена, что он тщательно изучал их.
Рядом со мной сидит Николай Бернгардович Фрейденштейн-Фельзен, «Спарженька», как его окрестила Зинаида Николаевна. На одном из «воскресений» она, сквозь лорнет оглядев посетителей, собравшихся за чайным столом, обнаружила отсутствие Фельзена и недовольно протянула:
— А этот, как его… эта спаржа сегодня не пришла?
«Спаржа» действительно как нельзя лучше подходила к внешности Фельзена. Он был еврей, но до чрезвычайности походил на немца, к тому же он окончил Петершуле, немецкую петербургскую гимназию. Очень тонкий высокий блондин с голубыми светлыми глазами, он действительно походил на спаржу, и, с легкой руки Зинаиды Николаевны, его так и стали звать «Спаржа» или «Спарженька», на что он совсем не обижался.
Был он знаток и почитатель Пруста и себя считал «русским Прустом», правда, без больших прав на это. Не понимаю, почему Поплавский обратился ко мне, а не к нему, специалисту-прустианцу, за сведениями. Должно быть, из-за Джойса — им Спаржа не интересовался.
— Пруст жил, — говорит Поплавский, — в пробковой камере, в которую не доносился ни один звук из внешнего современного мира, запер в нее восстанавливаемое им прошлое, воскрешая его для бессмертной жизни…
Спаржа поворачивается ко мне и шепчет:
— Удивительно. Я и не подозревал, что он так чувствует и понимает Пруста. Какой молодец! Какая светлая голова! Я просто поражен и восхищен им. Казалось бы, я все о Прусте знаю, а он открывает мне новое. Надо будет перечитать Пруста.
Я киваю. Я тоже поражена. Я тоже восхищаюсь. Какой молодец!
И Поплавский с того вечера прослыл знатоком Пруста и Джойса, так, по всей вероятности, никогда и не удосужившись прочитать их.
В тот вечер он снова удивил меня. Мы после «Зеленой лампы» шли целой группой на Монпарнас, обсуждая блестящее выступление Поплавского, и он, упоенный успехом, был особенно оживлен, переходя от одного собеседника к другому.
Вдруг он остановился, нагнулся и поднял с земли длинный железный прут и, повертев его в руках, заявил:
— Я могу его свернуть жгутом.
— Вздор. Брось хвастаться, Бобка, — запротестовали остальные.
— Нет, сверну! Сказал сверну, и сверну! — настаивал он.
Но никто его уже не слушал. Разговор перешел на другие темы.
Поплавский отстал от группы, и никто не обращал на него внимания. Только перед самым входом в кафе «Куполь» он подбежал к Адамовичу:
— Георгий Викторович, смотрите, я свернул! — закричал он победно.
Руки его, как и голос, дрожали. Лицо блестело от пота, несмотря на то, что было холодно.
Адамович брезгливо поморщился:
— Стоило тоже! — Спортивными достижениями, кроме теннисных, он не интересовался. И Поплавский стал показывать свернутый жгут остальным.
В смерти Поплавского много неясного: естественная ли это смерть или самоубийство? Многие утверждают, что это было самоубийство. По их мнению, иначе и быть не могло. У него, как они говорили, было «лицо самоубийцы». Он стремился к самоуничтожению, он обязательно должен был трагически окончить жизнь и т. д.
Конечно, я не могу судить о том, «что было бы, если бы не было…». И не спорю о том, «стремился ли он к самоуничтожению» и была ли его трагическая судьба написана на его лице. Я только утверждаю, что он не был самоубийцей, а был убит. Вот факты, позволяющие мне говорить это.
Кто был Поплавский? На этот вопрос я не берусь ответить, да и вряд ли кто-нибудь может это сделать. Он такая же «неразгаданная загадка», как и Рембо, имевший большое влияние на него не только как поэт, но и как личность.
Поплавский очень быстро «вознесся». Он издал сборник стихов «Флаги» и занял одно из первых, если не первое место среди молодых поэтов. Известность его достигла апогея к концу жизни. Он начал печататься даже в «Современных записках» — цитадели старых знаменитостей.
Но скоро выяснились странности его характера. Он сам говорил о себе:
— Опять я одним перехамил, перед другими перекланялся. Я всегда — или в морду, или в ножки.
К сожалению, с годами этих перехамлений и мордобитий становилось все больше. Но ему все сходило с рук. Он постоянно устраивал скандалы. Я сама тогда редко бывала на Монпарнасе и, к счастью, на них не присутствовала. Но Георгий Иванов с возмущением рассказывал мне о них:
— Безобразие! Ведет себя, как хулиган. Я его предупре ждал, что не потерплю этого. Он позорит поэтов, потом униженно просит прощения, клянется, что больше не будет, а на следующий день снова устраивает скандалы. Мое терпение лопнет, если он не изменится.
И терпение его действительно лопнуло. Поводом к этому по служило происшествие на балу в пользу молодых поэтов.
Один из мемуаристов описал случай на этом балу довольно фантастично. По его версии, на балу, устроенном какими-то дамами-патронессами в Русской консерватории, Поплавский дал пощечину кинозвезде, герою фильма «Буря над Азией» Инкижинову. Узнав об этом, Георгий Иванов собрал всех молодых поэтов и пошел с ними извиняться перед Инкижиновым. Но тот не приняв извинений, выругался по-русски и ушел со своей дамой.
На самом деле все произошло не так. Бал этот устраивала я, а не «дамы-патронессы», и не в консерватории, а в особняке одной моей знакомой маркизы на Champ de Mars — впоследствии этот случай на балу получил прозвище «Буря на Champ de Mars». Поплавский действительно, получив отказ танцевать с его дамой, ударил Инкижинова по лицу, но извинялась перед ним одна я как хозяйка бала. Поплавского тотчас же оттащили, и он, громко ругаясь, «покинул бой».
И тут Инкижинов просто изумил меня своим тактом и благородством, уверяя, что я напрасно принимаю к сердцу эту пьяную хулиганскую выходку. Он обещал мне в Москве никому не рассказывать о ней, понимая, какое зло это может принести зарубежью. К хулиганам он и у себя дома привык. Он объяснил, что никак не реагировал на оскорбление, не желая превращать этот столь удачный бал, наверное, стоивший немало труда, в кулачный бой. После этого разговор перешел на другие темы. Я еще посидела с ними, выпили шампанского, и он мирно уехал со своей дамой. Я же вернулась в главный зал, где пел Вертинский.
На следующий день Георгий Иванов получил письмо от Поплавского с мольбой простить его, так как он был совершенно невменяем и не мог отвечать за свои поступки, что он на улице подрался с полицейскими, был зверски ими избит и провел остаток ночи в участке. Он клянется, что это его последний скандал, и умоляет о прощении.
Но Георгий Иванов не простил его, а подверг остракизму, запретив всем поэтам общаться с ним. Власть Георгия Иванова была почти безгранична, и этот декрет был безоговорочно принят. Поплавский, как потерянный, бродил один по Монпарнасу, и никто не смел с ним разговаривать или здороваться.
— Конечно, только в твоем присутствии, — говорила я Георгию Иванову. — Без тебя, я уверена, они по-прежнему дружат с ним.
Так прошел год. Георгий Иванов решил, что наказание длилось достаточно долго, простил его и даже пригласил к нам. У нас в то время устраивались «четверги» с чтением и разбором стихов, и Поплавский присутствовал на одном из них — в первый и последний раз в жизни…
Мы с Георгием Ивановым приняли его очень любезно, а он сиял, исходя восторгом. Он в этот вечер действительно казался счастливым. Ведь его не только простил Георгий Иванов, но, как он сообщил нам, он еще и закончил свой роман «Домой с небес». Его поздравляли как именинника, и тут же было решено, что он будет читать его у нас в будущий четверг. Мы, как всегда, уселись в круг, чтобы читать стихи. Я ясно помню, как Поплавский написал записку, и ее стали передавать, пока она не дошла до Лидии Червинской, которой была адресована. Она прочла, подняла руку. сделала ею отрицательный жест и громко сказала:
— Во вторник я занята.
Это было приглашение на тот роковой «наркотический пир», стоивший жизни Поплавскому. Через неделю после смерти Поплавского во французских газетах появилось письмо наркомана, пригласившего тогда Поплавского на этот пир. В письме он писал своей невесте, что кончает жизнь, но так как ему страшно умирать одному, то он берет с собой попутчиков.
Книги о Поплавском:
Поплавский был похоронен на французском кладбище нищего рабочего пригорода Иври. В настоящее время тела Б. Ю. Поплавского и его родителей покоятся на кладбище в Сент-Женевьев де Буа в Париже. К великому сожалению, несмотря на все растущий интерес к писателю, могила Поплавского (под номером 2131) числится сегодня в картотеке заброшенных, после смерти его отца, Юлиана Игнатьевича, за ней практически никто не ухаживает.
[2] Подробнее об истории отношений Б. Поплавского и Н. Столяровой см.: Богословский А. "Домой с небес": Памяти Б. Поплавского и Н. Столяровой//Рус. мысль. 1984. No. 3804, 3805. 1, 8 дек. С. 8-9, 10-11.
[3] Цетлин М. Борис Поплавский. "Флаги"//Совр. записки (Париж). 1931. No. 46. С. 503-505.
[4] Неизведанная дрожь (фр.).
[5] Иванов Г. Борис Поплавский. "Флаги"//Числа. 1931. No. 5. С. 231-233.
[6] Струве Г. Русская литература в изгнании. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 337, 338.
[7] Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1955. С. 275, 279.
[8] Ходасевич В. О смерти Поплавского//Возрождение (Париж). 1936. No. 3788. 17 окт.
[9] Ходасевич В. Борис Поплавский. "В венке из воска"//Возрождение (Париж). 1938. 14 окт.
[10] Струве Г. Русская литература в изгнании. С. 311.
[11] Дилогия "Аполлон Безобразов", "Домой с небес" впервые издана в Петербурге в 1993 году с моим предисловием и комментариями по рукописи писателя. Третья часть "Апокалипсис Терезы" осталась незавершенной из-за смерти автора. Она остается неизданной по сей день.
* * *
Я люблю, когда коченеет
И разжаться готова рука,
И холодное небо бледнеет
За сутулой спиной игрока.
Вечер, вечер, как радостна вечность,
Немота проигравших сердец,
Потрясающая беспечность
Голосов, говорящих: конец.
Поразительной тленностью полны
Розовеют святые тела
Сквозь холодные, быстрые волны
Отвращенья, забвенья и зла.
Где они, эти лунные братья,
Что когда-то гуляли по ней?
Но над ними сомкнулись объятья
Золотых привидений и фей.
Улыбается тело тщедушно,
И на козырь надеется смерд.
Но уносит свой выигрыш -- душу
Передернуть сумевшая смерть.
<1926>
* * *
Голубая душа луча
Научила меня молчать.
Слышу сонный напев ключа,
Спит мой садик, в лучах шепча.
Замолчал я, в песок ушел,
Лег на травку, как мягкий вол.
Надо мной жасмин расцвел.
Золотое успенье пчел.
Я спокоен, я сплю в веках.
Призрак мысли, что был в бегах,
Днесь лежит у меня в ногах.
Глажу я своего врага.
Я покорен, я пуст, я прост.
Я лучи отстраняю звезд.
Надо мною качанье роз,
Отдаленное пенье гроз.
Все прошло, все вернулось вновь.
Сплю в святом, в золотом, в пустом.
Боже мой! Пронеси любовь
Нал жасминным моим кустом.
Пусть минуют меня огни.
Пусть мой ангел в слезах заснет.
Все простилось за детства дни
Мне на целую жизнь вперед.
<1927--1930>
* * *
Георгию Иванову
В холодных душах свет зари.
Пустые вечера.
А на бульварах газ горит,
Весна с садами говорит.
Был снег вчера.
Поет сирень за камнем стен.
Весна горит.
А вдалеке призыв сирен --
Там, пролетая сквозь сирень,
Автомобиль грустит.
Застава в розовом огне
Над теплою рекой.
Деревня вся еще во сне,
Сияет церковь на холме,
Подать рукой.
Душа, тебе навек блуждать
Средь вешних вьюг.
В пустом предместьи утра ждать,
Где в розовом огне года
Плывут на юг.
Там соловей в саду поет,
Клонит ко сну.
Душа, тебя весна зовет.
Смеясь, ступи на тонкий лед,
Пойди ко дну.
Сирени выпал легкий снег
В прекрасный час.
Огромный ангел на холме,
В холодном розовом огне
Устал, погас.
<1927--1930>
* * *
СТОИЦИЗМ
В теплый час над потемневшим миром
Желтоносый месяц родился.
И тотчас же выстиранный с мылом
Вдруг почувствовал осень сад.
Целый день жара трубила с башни.
Был предсмертный сон в глазах людей
Только поздно улыбнулся влажно
Темно-алый вечер чародей.
Под зеленым сумраком каштанов,
Высыхал гранит темно-лиловый.
Хохотали дети у фонтана.
Рисовали мелом город новый.
Утром птицы мылись в акведуке.
Спал на голых досках император.
И уже средь мрамора и скуки
Ад дышал полуденный с Ефрата.
А над замком под смертельным небом,
Распростерши золотые крылья,
Улыбалась мертвая победа.
И солдат дремал под слоем пыли.
Было душно. В неуютной бане
Воровали вещи, нищих брили.
Шевеля медлительно губами,
Мы в воде о сферах говорили.
И о том, как, отшумев прекрасно,
Мир сгорит. О том, что в Риме вечер,
И о чудной гибели напрасной
Мудрецов, детей широкоплечих.
Надсмехались мокрые атлеты,
Разгоралась желтая луна.
Но Христос, склонившийся над Летой,
В отдаленьи страшном слушал нас.
В море ночи распускались звезды,
И цветы спасались от жары.
Но уже, проснувшись, шли над бездной
В Вифлеем индусские цари.
И слуга у спящего Пилата
Воду тихо в чашу наливал.
Центурион дежурный чистил латы.
И Иосиф хмуро крест стругал.
1930
* * *
Мир был темен, холоден, прозрачен,
Исподволь давно к зиме готов.
Близок к тем, кто одинок и мрачен,
Прям, суров и пробужден от снов.
Думал он: смиряйся, будь суровым,
Все несчастны, все молчат, все ждут,
Все, смеясь, работают и снова
Дремлют, книгу уронив на грудь.
Скоро будут ночи бесконечны,
Низко лампы склонятся к столу.
На крутой скамье библиотечной
Будет нищий прятаться в углу.
Станет ясно, что шутя, скрывая,
Все ж умеем Богу боль прощать.
Жить. Молиться, двери закрывая.
В бездне книги черные читать.
На пустых бульварах, замерзая,
Говорить о правде до рассвета.
Умирать, живых благословляя.
И писать до смерти без ответа.
<1931>
* * *
1
Не смотри на небо, глубоко
Гаснет желтый свет.
Умирать легко и жить легко --
Жизни вовсе нет.
Жизнь прошла за страхами и снами,
Погасают дальние края.
Нищета заката над домами --
Участь новая моя.
Ты не жил, а ждал и восхищался,
Слушал голос дальний и глухой,
Долго зимней ночью возвращался.
Если нет награды, есть покой.
2
Позднею порою грохот утихает,
Где-то мчится ветер, хлопая доской
Снег покрыл дорогу, падает и тает.
Вечер городской полнится тоской.
Холодно зимою возвращаться,
Снова дня пустого не вернуть,
Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.
Не тоскуй, до дома хватит силы,
Чем темнее в жизни, тем родней;
Темнота постели и могилы,
Холод -- утешение царей.
1931
* * *
Вечер сияет. Прошли дожди.
Голос мечтает... Молчи и жди.
Над миром пены шутит стихами
И постепенно, устав, стихает.
Черная птица! Полно носиться,
Уж поздний вечер, а дом далече.
Темнеют своды. Последний луч
Ложится в воду из темных туч.
Певец Мореллы! Бойся воды,
Скользит в ней белый венец луны.
Ты не заметишь, как упадешь,
Невесту встретишь, царевну-ложь.
К земле стекает астральный свет.
Грустит: не знаю, вернусь иль нет.
Лежит в могиле каменный гость.
Поет Вергилий, цветет погост.
Над степью мчится мгновенный век.
Осока снится сиянью рек.
Трава ложится, клонясь внезапно.
Высоко птица летит на запад.
Цветок мечтает. Молчат гробы.
Никто не знает своей судьбы.
Август 1931
* * *
За рекою огонь полыхает,
Где-то в поле горит, не горит,
Кто-то слушает ночь и вздыхает,
Не сумевши судьбу покорить.
Кто там, пасынок грустного света,
Размышляет в холодном огне,
Не найдет он до утра ответа,
Лишь утихнет в беспамятном сне.
Разгорится еще на мгновенье,
Полыхнет и навеки погас --
Так и сам неживым вдохновеньем
Загоришься тревожно на час.
И опять за широкой рекою
Будут звезды гореть на весу,
Точно ветка, что тронул рукою
Запоздалый прохожий в лесу,
И с нее облетело сиянье.
Все спокойно, и тьма холодна.
Ветка смотрится в ночь мирозданья,
В мировое молчанье без дна.
1931
* * *
Все спокойно раннею весною.
Высоко вдали труба дымит.
На мосту, над речкою больною
Поезд убегающий шумит.
Пустыри молчат под солнцем бледным,
Обогнув забор, трамвай уходит.
В высоте, блестя мотором медным,
В синеву аэроплан восходит.
Выйди в поле, бедный горожанин.
Посиди в кафе у низкой дачи.
Насладись, как беглый каторжанин,
Нищетой своей и неудачей.
Пусть над домом ласточки несутся.
Слушай тишину, смежи ресницы.
Значит, только нищие спасутся.
Значит, только нищие и птицы.
Все как прежде. Чахнет воскресенье.
Семафор качнулся на мосту.
В бледно-сером сумраке весеннем
Спит закат, поднявшись в чистоту.
Тише... Скоро фонари зажгутся.
Дождь пойдет на темные дома.
И во тьме, где девушки смеются,
Жалобно зазвонит синема.
Все как прежде. Над пожарной частью
Всходят звезды в саване веков.
Спи душа. Тебе приснилось счастье.
Страшно жить проснувшимся от снов.
<1931>
* * *
Темен воздух. В небе розы реют.
Скоро время уличных огней.
Тихо душный город вечереет.
Медленно становится темней.
Желтый дым под низкою луною.
Поздний час, необъяснимый свет.
Боже мой! Как тяжело весною --
И нельзя уснуть, и счастья нет.
Ясно слышно, как трещит в бараке
Колесо фортуны в свете газа.
Запах листьев. Голоса во мраке.
А в окне горят все звезды сразу.
Боже мой, зачем опять вернулись
Эти листья в небе ярких дней,
Эта яркость платьев, шумность улиц,
Вечер -- хаос счастья и огней.
Выставки у городской заставы,
На ветру плакаты над мостами
И в пыли, измученный, усталый,
Взгляд людей, вернувшихся с цветами.
Вечером в сиянии весеннем,
Мостовых граниты лиловей.
Город тих и пуст по воскресеньям.
Вечером сияет соловей.
В поздний час среди бульваров звездных
Не ищи, не плачь, не говори.
Слушай дивный голос бесполезный,
К темной, страшной правде припади!
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит, и сирени душат.
Все жалейте, никому не верьте.
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради.
Все здесь только соловьи разлуки,
И всему погибель впереди.
Все здесь только алая усталость,
Темный сон сирени над водой.
В синем небе только пыль и жалость,
Страшный блеск метели неземной.
<1931>
* * *
Зимний просек тих и полон снега,
В темноте шумит пустой трамвай.
Вороны летят, ища ночлега.
Со скамьи не хочется вставать.
Парк велик, до города далеко,
Цепенеет сердце, снег синеет.
Что ты, друг мой, иль тебе так плохо,
Что домой вернуться ты не смеешь?
Нет, мне просто, хорошо и глухо.
Как темно сейчас среди дерев,
Дальний грай доносится до слуха,
Гаснет свет, за лесом догорев.
Кто там ходит позднею порою?
Дева память, спи, свидетель мой.
Кто поет во мраке со звездою,
Что Христос рождается зимой?
В нищете в хлеву, покрытом снегом,
Вол и ослик выдыхают пар.
Кто кричит над снеговым ночлегом?
Это память мне мешает спать.
Спит Иосиф, в темноте белея.
Пролетает поезд над пещерой.
Над недвижной снеговой аллеей
Пастухи встают в тумане сером.
Глубоко в снегу не надо друга.
Далеко от жизни и обид.
Встанет месяц в середину круга,
Белый лес недвижно озарит
Ярко, ярко средь узорных веток
Синие лучи зажгут снега,
Будет утро медлить. До рассвета
Все сравняет белая пурга.
Скоро утро, шепчет Магдалина,
Гостю ночи отстраняя полог.
Ветви пыльных пальм Иерусалима
Сквозь дремоту ждут петуший голос.
1931--1933
No comments:
Post a Comment